Она хохотала и, захлебываясь от хохота, просила его, протягивала руки. Потом быстро соскользнула на пол, стала на колени и, ловя его руки, умоляла:
— Ну, голубчик, ну, миленький, я вам ручки расцелую!.. Он отодвинулся и с угрюмой тоскою сказал:
— За что вы меня, Люба? Что я вам сделал? Я так хорошо к вам отношусь… За что вы меня, за что? Разве я обидел вас? Ну, если обидел, простите. Ведь я совсем в этом, во всех этих делах… несведущ.
Передернув презрительно голыми плечами, Люба гибко поднялась с колен и села. Дышала она трудно.
— Значит, не наденете? А жалко, я бы посмотрела.
Он начал говорить что-то, запнулся и продолжал нерешительно, растягивая слова:
— Послушайте, Люба… Конечно, я… все это пустяки. И если вы уже так хотите, то… можно потушить огонь. Потушите огонь, Люба.
— Что? — удивилась девушка и широко открыла глаза.
— Я хочу сказать, — заторопился он, — что вы женщина, и я… Конечно, я был неправ… Вы не думайте, что это жалость, Люба, нет, вовсе нет… Я и сам… Потушите огонь, Люба.
Смущенно улыбнувшись, он протянул к ней руки с неуклюжей ласковостью человека, который никогда не имел дела с женщинами. И увидел: сцепив напряженно пальцы, она поднесла их к подбородку и точно вся превратилась в одно огромное, задержанное в поднятой груди дыхание. И глаза у нее стали огромные, и смотрели они с ужасом, с тоской, с невыносимым презрением.
— Что вы, Люба? — отшатнулся он. И с холодным ужасом, почти тихо, она произнесла, не разжимая пальцев:
— Ах, негодяй! Боже мой, какой же ты негодяй! И, багрово-красный от стыда, отвергнутый, оскорбленный тем, что сам оскорбил, он топнул ногою и бросил в широко открытые глаза, в их безбрежный ужас и тоску, короткие, грубые слова:
— Проститутка! Дрянь! Молчи!
Но она тихо качала головою и повторяла:
— Боже мой! Боже мой, какой же ты негодяй!
— Молчи, дрянь! Ты пьяна. Ты с ума сошла. Ты думаешь, мне нужно твое поганое тело. Ты думаешь, для такой я себя берег, как ты. Дрянь, бить тебя надо! — Он размахнулся рукою, чтобы дать пощечину, но не ударил.
— Боже мой! Боже мой!
— И их еще жалеют! Истреблять их надо, эту мерзость, эту мерзость. И тех, кто с вами, всю эту сволочь… И это обо мне, обо мне ты смела подумать! — Он крепко сжал ее руки и бросил ее на стул.
— Хороший! Да? Хороший? — хохотала она в восторге, будто обрадовалась безмерно.
— Да, хороший! Честный всю жизнь! Чистый! А ты? А кто ты, дрянь, зверюка несчастная?
— Хороший! — упивалась она восторгом.
— Да, хороший. Послезавтра я пойду на смерть для людей, а ты — а ты? Ты с палачами моими спать будешь. Зови сюда твоих офицеров. Я брошу им тебя под ноги: берите вашу падаль. Зови!
Люба медленно встала. И когда он, бурно взволнованный, гордый, с широко раздувающимися ноздрями, взглянул на нее, то встретил такой же гордый и еще более презрительный взгляд. Даже жалость как будто светилась в надменных глазах проститутки, вдруг чудом поднявшейся на ступень невидимого престола и оттуда с холодным и строгим вниманием разглядывавшей у ног своих что-то маленькое, крикливое и жалкое. Уже не смеялась она, и волнения не было заметно, и глаз невольно искал ступенек, на которых стоит она, — так сверху вниз умела глядеть эта женщина.
— Ты что? — спросил он, отступая, все еще яростный, но уже поддающийся влиянию спокойного, надменного взгляда.
И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущенной справедливости — она спросила:
— Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я — плохая?
— Что? — не понял он сразу, вдруг ужаснувшись пропасти, которая у самых ног его раскрыла свой черный зев.
— Я давно тебя ждала.
— Ты меня ждала?
— Да. Хорошего ждала. Пять лет ждала, может, больше. Все они, какие приходили, жаловались, что подлецы они. Да подлецы они и есть. Мой писатель говорил сперва, что хороший, а потом сознался, что тоже подлец. Таких мне не нужно.
— Чего же тебе нужно?
— Тебя мне нужно, миленький. Тебя. Да, как раз такой. — Она внимательно и спокойно оглядела его с ног до головы и утвердительно кивнула бледной головой. — Да. Спасибо, что пришел.
Ему, ничего не боявшемуся, вдруг стало страшно.
— Чего же тебе надо? — повторил он, отступая.
— Надо было хорошего ударить, миленький, настоящего хорошего. А тех слюнтяев и бить не стоит, руки только марать. Ну вот и ударила, можно теперь и ручку себе поцеловать. Милая ручка, хорошего ударила!
Она засмеялась и действительно погладила и трижды поцеловала свою правую руку. Он дико смотрел на нее, и мысли его, такие медленные, теперь бежали с отчаянной быстротою; и уже приближалось, словно черная туча, то ужасное и непоправимое, как смерть.
— Ты что сказала… Что ты сказала?
— Я сказала: стыдно быть хорошим. А ты этого не знал?
— Не знал, — пробормотал он, вдруг глубоко задумавшись и даже как будто забывши про нее. Сел.
— Ну вот, узнай.
Говорила она спокойно, и только по тому, как ходила под рубашкой грудь, заметно было глубокое волнение, сдушенный тысячеголосый крик.
— Ну, узнал?
— Что? — очнулся он.
— Узнал, говорю?
— Погоди!
— Погожу, миленький. Пять лет ждала, а теперь пять минуток да не погодить!
Она опустилась на стул и, точно в предчувствии какой-то необыкновенной радости, заломила голые руки и закрыла глаза:
— Ах, миленький, миленький ты мой!..
— Ты сказала: стыдно быть хорошим?