— А откуда вы знаете писателей? Ведь вы ничего не читаете.
— Бывает один, — коротко ответила Люба.
Он задумался, устремив на девушку неподвижный, тяжелый, как-то слишком спокойно разглядывающий взор. Как человек, проведший жизнь в мятеже, он и в девушке смутно почувствовал бунтарскую душу, и это волновало его и заставляло искать и догадываться: почему именно на него обрушился ее гнев? И то, что она имела дело с писателями и, вероятно, разговаривала с ними, и то, что она могла держать себя иногда так спокойно и с достоинством, и говорить так зло, — невольно поднимало ее и ее удару придавало характер чего-то значительно более серьезного и важного, чем простая истерическая вспышка полупьяной и полуголой проститутки. И, только рассерженный, но нисколько не оскорбленный вначале, — теперь, когда прошло уже столько времени, он вдруг минутами начинал оскорбляться — и не только умом.
— За что вы ударили меня, Люба? Когда человека бьют по лицу, то должны сказать ему, за что? — повторил он прежний вопрос хмуро и настойчиво. Упрямство и твердость камня были в его выдавшихся скулах, тяжелом лбу, давившем глаза.
— Не знаю, — ответила Люба так же упрямо, но избегая его взгляда.
Не хотела отвечать. Он передернул плечами и снова с упорством принялся разглядывать девушку и соображать. Его мысль в обычное время была туга и медленна; но, потревоженная однажды, она начинала работать с силою и неуклонностью почти механическими, становилась чем-то вроде гидравлического пресса, который, опускаясь медленно, дробит камни, выгибает железные балки, давит людей, если они попадут под него — равнодушно, медленно и неотвратимо. Не оглядываясь ни направо, ни налево, равнодушный к софизмам, полуответам и намекам, он двигал свою мысль тяжело, даже жестоко — пока не распылится она или не дойдет до того крайнего, логического предела, за которым пустота и тайна. Своей мысли от себя он не отделял, мыслил как-то весь, всем телом, и каждый логический вывод тотчас становился для него и действенным, — как это бывает только у очень здоровых, непосредственных людей, не сделавших еще из своей мысли игрушку.
И теперь, взбудораженный, выбитый из колеи, похожий на большой паровоз, который среди черной ночи сошел с рельсов и продолжает каким-то чудом прыгать по кочкам и буграм — он искал дороги, во что бы то ни стало хотел найти ее. Но девушка молчала и, видимо, вовсе не хотела разговаривать.
— Люба! Давайте поговорим спокойно. Надо же…
— Я не хочу говорить спокойно. Опять!
— Слушайте, Люба. Вы меня ударили, и так я этого не оставлю.
Девушка усмехнулась.
— Да? Что же вы со мной сделаете? К мировому пойдете?
— Нет. Но я буду ходить к вам, пока вы мне не объясните.
— Милости просим! Хозяйке доход.
— Приду завтра. Приду…
И вдруг, почти одновременно с мыслью, что ни завтра, ни послезавтра ему прийти нельзя, — явилась догадка, даже уверенность, почему девушка поступила так. Он даже повеселел.
— Ах, так вот как! Это вы за то ударили меня, что я пожалел вас, оскорбил своею жалостью? Да, глупо вышло… Правда, я этого не хотел, но, быть может, это действительно оскорбляет. Конечно, раз вы такой же человек, как и я…
— Такой же? — Она усмехнулась.
— Ну, будет. Давайте руку, помиримся.
Люба опять слегка побледнела.
— Вы хотите, чтобы я опять вам по роже дала?
— Да ведь руку, по-товарищески! По-товарищески! — искренно, даже басом почему-то, воскликнул он.
Но Люба встала и, уже отойдя несколько, произнесла:
— Знаете что… Либо вы дурак, либо вас действительно мало били!
Потом взглянула на него и громко расхохоталась:
— Ну, ей-Богу же, мой писатель! Совершеннейший писатель! Да как же вас не бить, голубчик вы мой!
По-видимому, слово «писатель» было для нее бранным, и вкладывала она в него свой особенный, определенный смысл. И уже с совершенным, с полным презрением, не считаясь с ним, как с вещью, как с безнадежным идиотом или пьяным, свободно прошлась по комнате и кинула вскользь:
— А что, я тебя больно ударила? Чего ты хнычешь все?
Он не ответил.
— Писатель мой говорит, что я больно дерусь. Но, может, у него лицо поблагороднее, а по твоей мужицкой харе сколько ни хлопай, не почувствуешь? Ах, много народу я по морде била, а никого мне так не жалко, как писательчика моего. Бей, говорит, бей, — так мне и надо. Пьяный, слюнявый, бить-то даже противно. Такая сволочь. А об твою рожу я даже руку ушибла. На — целуй ушибленное.
Она ткнула руку к его губам и снова быстро заходила. Возбуждение ее росло, и казалось минутами, будто она задыхается в чем-то горячем: потирала себе грудь, дышала широко открытым ртом и бессознательно хваталась за оконные драпри. И уже два раза на ходу налила и выпила коньяку. Во второй раз он заметил ей угрюмо-вопросительно:
— Вы же не хотели пить одна?
— Характеру нет, голубчик, — ответила она просто. — Да и отравлена я, не попью некоторое время, удушье делается. От этого и подохну.
И вдруг, точно теперь только заметив его, удивленно вскинула глаза и захохотала.
— А, это ты! Тут еще, не ушел. Посиди, посиди! — С диким выражением глаз она сдернула вязаный платок, и снова зарозовели ее плечи и тонкие, нежные руки.
— И чего-то я закуталась? Тут и так жарко, а я… Это я его берегла, как же, нужно… Послушайте, вы бы сняли штаны. Тут таковские, тут можно без штанов. Может быть, У вас грязные кальсоны, так я вам дам свои. Ничего, что с разрезом? Послушайте, наденьте! Ну, миленький, ну, голубчик, ну, что вам стоит…