Через два дня после отъезда сына, в солнечное, безветренное утро он также ходил по аллее и думал. С аллеи уже успели смести напавший за ночь желтый лист, и на бороздках от метлы отчетливо ложились следы больших ног, с высоким каблуком и широкой- четырехугольной подошвой — вдавленные следы, точно к тяжести человека прибавилась тяжесть его мыслей и вдавливала его в землю. Минутами он останавливался, и тогда где-то над головой в путанице освещенных солнцем ветвей слышался отчетливый рабочий стук дятла. Раз в одну из остановок аллею перебежала белка, точно красноватый комок на колесиках перекатился с одного дерева на другое.
«Убьют меня, наверное, из револьвера, теперь есть хорошие револьверы, — думал он. — А бомб в нашем городишке и делать не умеют, да и вообще бомбы для государственных деятелей, которые прячутся. Вот Алешу, когда он будет губернатором, убьют бомбой, — придумал Петр Ильич, и левый ус его приподнялся легкой насмешливой улыбкой, хотя глаза оставались по-прежнему хмуры и серьезны. — А прятаться не стану, нет, довольно уже того, что я сделал».
Он остановился и снял с тужурки паутинку.
«Жаль только, что никто не узнает вот этих моих честных и храбрых мыслей. Все другое знают, а это так и останется. Убьют, как негодяя. Очень жаль, но ничего не поделаешь. И говорить не стану. Зачем разжалобливать судью? Судью разжалобливать нечестно. Ему и так трудно, а тут еще перед ним будут хныкать: я честный, честный».
Он впервые подумал о каком-то судье и удивился, откуда его взял, и, главное, взял так, как будто это вопрос давно уже решенный. Словно он уже крепко спал, и во сне кто-то разъяснил ему все, что нужно, про судью и убедил его; потом он проснулся, сон позабыл, объяснения позабыл, а знает только, что есть судья, вполне законный судья, облеченный огромными и грозными полномочиями. И теперь, после минутного удивления, он принял этого неведомого судью спокойно и просто, как встречают хорошего и старого знакомого.
«Вот Алеша этого не понимает. По его — все государственная необходимость. Только какая же это государственная необходимость — стрелять в голодных. Государственная необходимость — кормить голодных, а не стрелять. Молод он еще, глуп, увлекается».
И вдруг, еще не закончив этой самодовольной мысли, он понял, что ведь это не Алеша стрелял, а он. И точно раскалился воздух и захватил дыхание, и одно огромное, чудовищно жестокое, бессмысленное:
— Поздно!
Он не знал, была ли это мысль, или чувство, или он вслух произнес его, как слово; оно прозвучало громко и отовсюду и удалилось быстро, как удар грома над головой. И наступили долгие минуты путаницы мыслей, их поспешного, разрозненного бегства, болючих столкновений — и мертвенное спокойствие, почти отдых.
Блеснули на солнце, сквозь деревья, стекла оранжереи, треугольник белой стены, как кровью окрапленный красными листьями дикого винограда; и, подчиняясь привычке, губернатор пробрался по тропинке между опустошенных уже парников и вошел в оранжерею. Там был рабочий Егор, старик.
— А садовника нет?
— Нету, ваше превосходительство. В город уехал, за прививками — нынче пятница.
— Ага! Хорошо идет все?
— Слава Богу.
Стекла были только что подняты, и свободные лучи солнца заливали оранжерею, выгоняя из нее душную, тяжелую влагу; и чувствовалось, как горячо солнце, как оно сильно, как оно ласково и добро. Губернатор сел, сверкая на солнце огоньками пуговиц, распахнул тужурку и внимательно взглянул на Егора.
— Ну как, брат Егор?
Старик вежливо улыбнулся на ласковый, но неопределенный вопрос; он стоял свободно, руки его были в свежей земле, и тихонько он потирал их одна о другую.
— Слышал я, Егор, будто хотят меня убить. За рабочих, знаешь, тогда…
Егор все так же вежливо улыбался, но перестал потирать руки — спрятал их за спину и молчал.
— Так как же думаешь, старик, убьют или нет? Ты грамотный? Да говори, чего там, наше дело стариковское.
Егор мотнул головой, рассыпав по лбу сизые курчавые волосы, поглядел на губернатора и ответил:
— Кто их знает. Пожалуй что убьют, Петр Ильич.
— А кто же убьет-то?
— Да народ! Общество — по-нашему, по-деревенскому.
— А садовник что говорит?
— Не знаю, Петр Ильич, не слыхал. Оба вздохнули.
— Плохо, значит, дело, старик? Ты бы сел.
Но Егор не обратил внимания на предложение и молчал.
— А я так думал, что надо, то есть, стрелять. Бросают камни, ругаются, чуть в меня не попали…
— От тоски это. Намедни на базаре один пьяный, мастеровой, что ли, кто его знает, плакал-плакал, а потом поднял каменюгу, да как бацнет. От тоски это, не иначе как.
— Убьют, а потом сами пожалеют, — задумчиво сказал губернатор, представляя себе лицо сына Алексея Петровича.
— Пожалеют, это верно. Да еще как и пожалеют-то: горькие слезы прольют.
Вспыхнула надежда:
— Так зачем же тогда убивать? Ведь это же вздор, старик!
Взор рабочего быстро ушел в какую-то неизмеримую глубину, оделся мглою, словно затвердел. И весь он на мгновенье показался высеченным из камня; и мягкость складок кумачовой заношенной рубахи, и пушистость волос, и эти руки, испачканные землею и совсем как живые, — все это было словно обман со стороны безмерно талантливого художника, облекшего твердый камень видом пушистых и легких тканей.
— Кто их знает, — ответил Егор, не глядя. — Народ, стало быть, желает. Да вы не задумывайтесь, ваше превосходительство, мало ли болтают зря. Поговорят-поговорят, а там и сами забудут.